Ее все клевали.

Тень от старого дома, где мы проводили всё своё детство, была особенной — густой, прохладной и вечно хранящей запах влажного песка и спелых яблок из соседского сада. Но была в нашем дворе и другая тень, незримая, но всеми ощутимая. Тень девочки по имени Эля. Её история была притчей во языцех, её уродство — предметом всеобщего обсуждения и откровенных насмешек. Все знали, что родители бросили её на попечение бабушки, уезжая раз или два в год с короткими, дежурными визитами, будто проверяя, не расцвел ли вдруг как цветок их уродливый, заморышечный ребёнок.

Они занимали квартиру на первом этаже, и окно их гостиной было прямо над нашей любимой песочницей. Мы, пацаны и девчонки, строили там крепости, рыли тоннели до самого «центра Земли» и с азартом первопроходцев сооружали непреодолимые препятствия на муравьиных тропах, наблюдая, как трудяги-насекомые с невероятным упорством обходят наши ловушки.

Именно во время таких «научных изысканий» мы частенько подслушивали монологи, доносившиеся из открытой форточки. Голос у старухи Бурсинцевой был сиплым, пропитанным вечным недовольством и какими-то горькими настойками, которые она, по слухам, всегда употребляла.

— Сиди смирно, егоза непутёвая, — ворчала она, и слышно было, как деревянная щётка с трудом проходит по спутанным волосам внучки. — Бедная ты моя, девочка несчастливая. Некрасивая ты до слёз, до искры в глазах. Рыжая-прыщавая, кости одни, обтянутые кожей. Пальцы-спички, диву даёшься, как они ещё на руках держатся, не переломились. И кому ты такая в будущем-то нужна будешь?

Мы, прижавшись спинами к шершавой стене дома, зажимали рты ладонями, чтобы не выдать себя сдавленным хрипом смеха. Для нас это было самым отвязным и циничным стендапом.

Элька, чья душа ещё не была изъедена до конца ржавчиной жестокости, иногда пыталась робко сопротивляться.

— Я не рыжая! — возражала она, и в её голосе слышалась дрожь не страха, а несправедливости. — Папа говорил, что у меня волосы… цвета вечернего льна! Вот!

— Папа! — фыркала бабушка, и её голос звучал так, будто она вот-вот захлопочет крыльями, как наседка над выводком. — Отца твоего и след простыл, год как не видел, а я тебя каждый день наматываю на глаза. Рыжая — так рыжая, чего уж там. И щёк нет, впали совсем. И лоб… Господи, какой лоб высокий становится — просто катастрофа! Надо бы тебе чёлку густую сделать, под самый нос, чтоб не мозолила глаза окружающим.

Родители и вправду не совсем её бросили. Они приезжали. Иногда. Раз в полгода, а то и реже. Привозили дешёвые конфеты и новое платье, которое всегда оказывалось на два размера больше, широким мешком висящим на её тощем теле. Они смотрели на неё оценивающим, холодным взглядом, будто ожидая, что за время их отсутствия должна была произойти метаморфоза: гадкий утёнок в лебедя. Но Эля лишь вытягивалась, становилась ещё более угловатой, ещё более несуразной. И они, разочарованно вздыхая, уезжали обратно в свой загадочный город, оставляя её в заточении у бабушкиных нравоучений.

Я её не любила. Это было аксиомой, не требующей доказательств. Её не любил никто. Вообще. Никто.

— А между прочим, у неё имя красивое — Элина, — как-то обмолвилась её одноклассница Светка, с которой мы водились, несмотря на разницу в классе.
Я фыркнула, будто меня оскорбили лично.
— Да брось! Не может быть!
Моё имя было Валя — простое, понятное, «колхозное», как зло шутила моя же тётка. А у этого заморыша, этого дворового пугала — Элина. Звучало как укор, как насмешка над самой сутью имён. Элина — это должно быть что-то изящное, пахнущее духами и дорогой пудрой. А не это существо с перепачканными в земле коленками и вечно растерянным взглядом.

— В журнале так написано, — пожала плечами Светка, и её глаза сузились с привычной брезгливостью. — Учителя её так и зовут.
Мы обе смотрели на её затылок. Эля сидела на корточках в песочнице и что-то очень серьёзно и тихо объясняла маленькой девочке, водя её рукой по влажному песку.
— ПрЫнцесса, блин, — выдохнула я, и в голосе моём звенела неподдельная зависть и злость.
— И не говори. Страхолюдина настоящая.

Она и правда была жалкой. Не просто некрасивой, а именно жалкой. Худющая, как голодный воробушек после зимы. Глаза — слишком большие для её вытянутого, бледного лица, и в них всегда читался испуг, предчувствие новой беды. Рукава её платьев и кофтонек всегда были длиннее пальцев, и из них выглядывали тонкие, костлявые запястья, похожие на молодые, хрупкие прутья берёзы. А эти волосы… Рыжие, да. Но не яркие, не медные, а какие-то тусклые, безжизненные, словно выгоревшие на солнце лохмы пакли.

Она не умела давать сдачи. Не умела огрызаться. Даже если её толкали на бегу, задевая плечом, она лишь пошатывалась, молча подбирала растрепанный портфель и шла дальше, будто так и было meant to be.

Мы смеялись над ней. Я — тоже. Я была заводилой, маленькой королевой двора, и моё слово, мой смех были законом.

— Элька, а тебя дома вообще кормят? — дразнилась я, перегораживая ей путь из школы. — Смотри, кожа да кости. На, держи, подкрепись!
Я с преувеличенным актёрским пафосом вынимала изо рта жевательную резинку, клала её на ладонь и с издевательским поклоном протягивала ей. Она опускала голову, пряча глаза, а мы переглядывались и давились от смеха. Потом эта самая жвачка, липкая и тёплая, летела ей в спину. Я целилась в её ненавистные рыжие волосы, но всегда промахивалась.

Помню, после урока физкультуры её заперли в туалете. Не знаю, чья это была идея, но когда она, вся в слезах и с мокрыми от слёз и умывания щеками, вырвалась и примчалась в класс, её тетрадь по русскому лежала в раковине под струёй воды. Синие чернила расползались причудливыми кляксами, превращая старательно выведенные буквы в болотные пятна. Учительница орала на неё за «неряшливость» и «свинство», а Эля сидела, пунцово красная, и молча кивала, не в силах вымолвить ни слова в своё оправдание.

А её пенал… Старый, пластмассовый, с отколотой ещё с первого класса крышкой. Однажды Светка, проходя мимо её парты, «нечаянно» задела его локтем. Пенал с грохотом упал на пол, и Светка, делая невинные глаза, наступила на него ногой. Треск ломающегося пластика прозвучал как выстрел. Карандаши, ручки, слипшаяся в комок точилка рассыпались по грязному полу. Эля, не говоря ни слова, молча поползла под парты, собирая свои пожитки. А мы, давясь от сдавленного смеха, притворялись, что увлечены учебником.

— Ой, прости, пожалуйста, — сладким, фальшивым голоском произнесла Светка. — Я не специально. Ты же не обиделась?
Эля промолчала, продолжая собирать. Тогда Светка небрежно пнула ногой красный карандаш, отправив его подскакивать к учительскому столу.
— Ой! Опять нечаянно! Какая же я неуклюжая сегодня!

Все эти «подвиги» Светка потом с наслаждением пересказывала мне, а мы смаковали подробности, как гурманы — дорогое пирожное.

— Эль, слушай, давай дружить! — бросила я ей как-то на перемене, поймав её одну в коридоре.
Её глаза, эти огромные, бездонные озера, вдруг вспыхнули таким ярким, таким жадным светом надежды, что мне стало почти физически плохо. Именно этой реакции я и ждала.
— Правда? — прошептала она.
Я тут же сделала своё лицо холодным и надменным.
— Подожди… Мне тут Наташка сказала, будто ты про меня гадости говорила. Это правда?
— Н-нет… Я не… — она залепетала, и свет в её глазах померк так же быстро, как и зажёгся.
— Врёшь! — фальшиво надула я губы. — Не нужна мне такая подруга, которая за спиной сплетничает! Иди отсюда!

Она сжалась, будто я не словами, а кулаком ударила её в живот.

Перед Восьмым марта мы «подарили» ей большую картонную коробку, тщательно обернутую в подарочную бумагу с цветочками. Внутри лежал дохлый голубь, которого мы нашли у школьного забора. Эля развернула подарок, побледнела, как полотно, но даже не вскрикнула. Просто закрыла крышку, молча взяла коробку и пошла прочь. А мы, обезумев от смеха, валялись на снегу.

Но самым излюбленным, самым простым и потому самым частым развлечением было делать вид, что её не существует. Если она случайно задевала кого-то в школьной толчее, мы вскрикивали: «Ой, что это пролетело? Сквозняк?» Если она пыталась что-то сказать, вставить реплику в общий разговор, мы перебивали, кривляясь: «Тише, тише, кто-то пищит! Слышите? Мышь, наверное! Аааа, бежим!»

И многое, очень многое другое…

Откуда бралась эта беспричинная, эта животная, низменная жестокость? Что за тёмный инстинкт заставлял нас, ещё не успевших толком познать жизнь, с таким сладострастием клевать того, кто слабее, кто «не такой», кто выбивался из стаи? Мы сами выделили её из своей среды, пометили как чужую, как неполноценную. Это было что-то на уровне древнего, доисторического рефлекса — того самого, что заставляет некоторых птиц заклёвывать до смерти ослабленных птенцов в гнезде, когда не хватает еды. Мне кажется, этот инстинкт дремлет в каждом человеке, и только взрослеющий, созревающий разум способен его обуздать, укротить, победить. Именно разум позволяет увидеть мир объёмным, многогранным, а не плоским и чёрно-белым, созданным исключительно для нашего удовольствия. А до той поры Элька была для нас всего лишь мишенью, громоотводом для всего тёмного и гадкого, что копилось в наших маленьких, но уже таких жестоких сердцах. Идеальная жертва.

Единственные, кто её любил — совсем маленькие дети из нашего двора. Они облепляли её, как мохнатые шмели сладкий клевер, тащили за подол, требовали внимания. Эля копошилась с ними в песочнице, строя невероятные, сложные замки с башенками и подвесными мостами — замки, которые никто из малышей не смел разрушать. Их разрушали мы. Иногда я замечала, как она украдкой, с тихой, несбыточной надеждой смотрела на наш шумный, галдящий кружок — на то, как мы играем в мяч или несёмся с визгом в казаках-разбойников. В её взгляде читалась не злоба, а какая-то щемящая, непонятная мне тогда тоска.

Однажды я увидела, как она улыбнулась. По-настоящему. Мы дурачились с ребятами, и мой друг Витька, бегая от «казаков», поскользнулся и с размаху сел в огромную лужу. Мы все закатывались от хохота. И Эля — тоже. Она сидела на своём привычном месте на скамейке и смотрела на нас, и тихая, счастливая улыбка озаряла её некрасивое лицо. Я заметила.

— Чего ухмыляешься? — резко обернулась я к ней, и весь наш хохот мгновенно стих. — Кто тебе разрешил на нас смотреть?
Она вся сжалась, будто её ошпарили кипятком. Улыбка исчезла без следа, сменившись привычным страхом. Малыши вокруг нее сразу притихли, испуганно глядя то на неё, то на меня.
— Извини… — прошептала она, и голос её дрожал.
— Иди отсюда, — бросила я сквозь зубы. — Не порть нам воздух.
Она молча собрала кукол и, не поднимая глаз, увела за собой испуганных малышей. А я потом весь день ходила злая — не на неё, а на себя. Потому что впервые поймала себя на мысли: она никогда не злилась в ответ. Никогда. Она просто уходила. Просто отводила глаза. И это её смирение злило меня ещё сильнее.

Апогеем, кульминацией, самой чёрной точкой моей детской жестокости стал один конкретный поступок. Я обижала её много и разными способами, но именно этот случай врезался в память намертво, будто кто-то выжег его раскалённым железом на подкорке. Он преследовал меня годами, являясь в кошмарах, и чувство вины за него не отпускало никогда.

Мне было десять. Мой отец, смеясь и балуясь, показал мне один простой, но эффектный приём из карате — бросок через плечо. Его сильные, уверенные руки мягко направляли мои движения, а я ловила каждое его слово, заворожённая этой демонстрацией силы и ловкости. «Только в самом крайнем случае, поняла? Для самозащиты», — строго сказал он, одёргивая моё внезапно вспыхнувшее бойцовское рвение. Но в моей голове, где уже вовсю хозяйничали бесы жестокости и жажды самоутверждения, родился другой, куда более «гениальный» план.

На следующий день я увидела Эльку во дворе. Она сидела на старой, покосившейся скамейке, окружённая малышнёй, и что-то тихо им рассказывала. Лучи заходящего солнца пробивались сквозь листву раскидистого клёна и играли бликами в её жидких, рыжих волосах, на мгновение делая их золотыми. И она улыбалась — робко, но искренне. И почему-то именно эта её улыбка, это мимолётное проявление счастья бесило меня больше всего. Она идеально подходила для моего плана: во-первых, её не жалко, а во-вторых, она тощая, легкая, я запросто смогу её поднять и перекинуть.

— Эль! — позвала я её самым сладким, самым дружелюбным голосом, к которому была способна. — Привет! Чем занимаешься?
Она вздрогнула, как испуганный зверёк, но, увидев мою натянутую улыбку, её лицо вдруг осветилось. Господи, до чего же она была наивна и глупа!
— Хочешь, научу тебя крутому приёму? — продолжала я гнуть свою линию, чувствуя, как внутри разливается липкое, тёплое и очень гадкое предвкушение предстоящего унижения. — Из карате! Будет весело.
Её глаза — большие, доверчивые, цвета лесного ореха — вдруг загорелись неподдельным интересом. Она поспешно кивнула, сбиваясь с ног, чтобы подбежать ко мне, бросив своих малышей.

Я поставила её спиной к себе, взяла её узкую, хрупкую, почти невесомую руку. Её пальцы были холодными и сухими, как осенние прутики.
— Сейчас ты полетишь, прямо как в кино про ниндзя, — пообещала я ей, и сердце моё колотилось от восторга и предвкушения.

Рывок. Резкий, точный, отработанный всего один раз на папиных сильных руках.

Она не успела даже вдохнуть. Не успела понять ничего.

Мгновение — и Элька уже лежала на земле, на голой, вытоптанной земле, сгорбившись калачиком, точно птенец, выброшенный из гнезда. Сначала в её широко распахнутых глазах было только чистое, немое недоумение. Она не понимала, что произошло. Потом, с запозданием в секунду, пришла боль — острая, обжигающая. И глаза мгновенно наполнились слезами. Она схватилась за плечо, сжалась в комочек, закусив губу, но не закричала. Она никогда не кричала.

— Зачем?.. — прошептала она, и в этом шёпоте было столько боли и того самого детского, животного недоумения, что у меня внутри всё вдруг екнуло и перевернулось.

А я стояла над ней, торжествующая и вдруг — до ужаса растерянная. Я впервые испытала нечто похожее не на удовлетворение, а на жалость. Грязная, жалкая, она лежала у моих ног, а я смотрела на неё сверху вниз, и что-то тяжёлое и холодное, как речной булыжник, начало медленно подползать к моему горлу.

Она заплакала. Тихо, почти беззвучно. Поднялась, вся в пыли, продолжая бережно прижимать повреждённую руку к груди, и, не глядя на меня, поплелась домой, к своей вечно ворчащей бабушке.

А я осталась стоять на том же месте, и чувство торжества стремительно улетучивалось, сменяясь странной, давящей пустотой. Мне запомнился её взгляд. Взгляд снизу вверх. Так смотрят бездомные собаки, когда их подзывают ласковым голосом, а потом бросают в них камнем. Сначала — настороженная надежда, робкий взмах хвоста, неуверенный шаг навстречу… а потом — резкая боль, удар и это самое, всесокрушающее недоумение: «За что? За что же мне это?»

И я стояла, чувствуя, как это тяжёлое и незнакомое чувство переворачивает всё во мне с ног на голову. Солнце всё так же весело играло в листве клёна. Малыши смеялись на качелях. А я впервые с мучительной ясностью поняла, что есть боль, которая не оставляет синяков и ссадин. Боль, которая живет где-то глубоко внутри и ноет куда сильнее ушибленного колена. И эта боль теперь была знакома не только Эльке. Её отголосок, острый и ядовитый, пронзил и меня.

Мне было двенадцать, когда наша семья уехала из того города, из того двора. Новый мегаполис, новые лица, новые стеклянные торговые центры вместо старых купеческих особняков — я наивно полагала, что оставлю всё плохое там, в прошлом, среди покосившихся качелей и вытоптанной песочницы. Но Элька не отпускала.

Она приходила ко мне не в снах, а в самой что ни на есть явной реальности. Её образ — тоненький, как тростинка, с глазами, полными немой боли и вопроса, — всплывал в памяти в самые неожиданные моменты: когда я смотрела на одноклассников, травивших тихоню, когда видела, как сильный обижает слабого. Всё чаще я ловила себя на мысли: «А как она? Жива ли? Продолжают ли её травить?» Я даже фантазировала, что никуда не уехала, и что мы с ней стали подругами. В этих фантазиях я яростно защищала её ото всех, и с губ моих при мысли о ней срывалось шёпотом: «Прости… О, прости меня…»

Я взрослела. Окончила школу, институт. Вышла замуж. Родила двоих детей. Но каждый раз, когда я видела малейшие проявления жестокости — будь то мальчишки, травившие котёнка, или девочки, зло шептавшиеся за спиной у одноклассницы, — во мне что-то сжималось в тугой, болезненный комок. Я не могла пройти мимо. Я вмешивалась, делала замечания, порой рискуя нарваться на грубость.

— Мам, да ладно тебе! Мы же просто играем! — оправдывался мой старший сын, когда я застала его за тем, что он дразнил младшую сестру.
— Это не игра, — говорила я, и голос мой предательски дрожал, а внутри всё сжималось от старой, знакомой боли. — Когда один смеётся, а другому больно — это не игра. Это подлость. Это трусость.
Я видела в его глазах то же самое недоумение, что когда-то было в моих. «Ну и что? Все так делают. Ничего страшного». Но теперь я была по другую сторону баррикад. И я пыталась объяснить то, что когда-то никто не объяснил мне.

Я злилась на её бабку. Всё чаще я думала о ней. Почему эта женщина, самый близкий человек, никогда не встала на защиту внучки? Почему не вышла во двор и не отчитала нас, не пригрозила нашим родителям? Наверное, Эля просто не жаловалась. Молчала, как маленький мученик, принимая пинки и насмешки как нечто должное, как погоду или смену времён года. А может, взрослым было просто удобно не замечать. Не видеть, не знать, не решать проблему. А надо было бы этой бабушке выйти с веником и настучать нам по головам! Пристыдить! Объяснить, что так нельзя! Но бедная Элька всегда оставалась один на один со стаей диких, безжалостных ворон.

Прошли годы. Десятилетия. А я всё думала о ней. Это желание — найти её и попросить прощения — стало навязчивой идеей. Я искала её в социальных сетях. Элина Бурсинцева. Ничего. Ноль результатов. Может, сменила фамилию? Уехала далеко? А может… может, её и нет уже в живых? Может, та детская жестокость сделала своё чёрное дело, сломала её, и она не смогла выкарабкаться? От этих мыслей становилось холодно и страшно.

В тридцать шесть лет меня неожиданно нашла в соцсетях Светка. Странно, но о ней я почти не вспоминала. Она нашла меня через общих знакомых, написала бойкое, весёлое сообщение: «Валюх, привет! Это я, Светка! Помнишь?» Мы разговорились, и она, узнав, что я живу не так уж далеко, страстно стала звать меня в гости, в город нашего детства.

— Приезжай! Вспомним молодость, прогуляемся по местам былой славы! — писала она, и её текст будто искрился легкомысленным смехом.

Муж хотел составить компанию, но я отказалась. Это было путешествие, которое я должна была совершить одна. Дети остались с ним и бабушкой.

Дорога заняла почти сутки, но казалось, что я проделала путь длиною в целую жизнь. Когда поезд остановился на знакомой, уютной станции, моё сердце забилось с такой силой, что я боялась — вот-вот выпрыгнет из груди.

Светка встретила меня тем же беззаботным, громким смехом, тем же лёгким, порывистым объятием. Она почти не изменилась — та же худая, вертлявая, с вечно хищным блеском в глазах. Мы болтали до глубокой ночи у неё дома, вспоминая школьные проделки, смешные случаи, и только когда вторая бутылка вина опустела, а смех стал тише и задумчивее, я набралась смелости:

— Свет… а Элька… ну помнишь, ту, над которой мы… издевались… Не знаешь, что с ней?
Она посмотрела на меня с искренним удивлением.
— Конечно, знаю. Живёт здесь же, не уезжала. Работает в нашем краеведческом музее экскурсоводом. Замужем, есть дочка. А что?
— И… всё у неё нормально? — не унималась я, чувствуя, как холодеют кончики пальцев.
— Вроде да. Цветёт и пахнет. Ты чего о ней вспомнила?
— Да просто… Жаль мне её. Столько всего на её долю выпало. От нас, в первую очередь.
— Ой, да забей! — махнула рукой Светка. — Мы же дети были. Глупые, жестокие. Все это давно в прошлом. Она, наверное, и не помнит уже.

Но её слова не принесли мне облегчения. Ночь после этого разговора прошла в тревожных, обрывистых снах. Я просыпалась среди ночи в незнакомой комнате, прислушиваясь к тишине, и перед глазами снова стояла та самая девочка — с худенькими плечиками и глазами, полными немого вопроса. Утро встретило меня бледным, размытым светом, пробивавшимся сквозь щели в шторах. Я, не раздумывая, натянула первое попавшееся платье — будто боялась, что передумаю, если замешкаюсь хоть на секунду. Светке я сказала, что хочу прогуляться по городу одна.

Городок за окном оказался на удивление маленьким и неизменным. Казалось, стоит протянуть руку — и ты дотронешься до самого детства. Те же покосившиеся заборы, та же липовая аллея, ведущая к школе, даже выбоина на асфальте возле булочной выглядела до боли знакомой. Я шла, и сердце бешено колотилось — будто мне было не тридцать шесть, а все те же двенадцать.

Краеведческий музей располагался в старом купеческом особняке — том самом, куда нас водили на экскурсию в четвертом классе. Помнится, я тогда толкнула Эльку так, что она упала прямо на начищенный до зеркального блеска паркет, и учительница поставила ей двойку за поведение. Теперь я замерла перед тяжелой, дубовой дверью с витиеватой резьбой, вдыхая запах старого дерева, воска и пыли и внезапно осознав, что не имею ни малейшего понятия, что я скажу ей. Просто «прости»? Попытаться оправдаться? Или просто посмотреть в её глаза — те самые, которые до сих пор мерещились мне в самые неожиданные моменты?

Прохладный полумрак зала обволакивал меня, как погружение в другую эпоху. Где-то в глубине, за стеллажами с керамикой, звучал спокойный, мелодичный женский голос: «…а этот комод принадлежал семье купца Горохова. Обратите внимание на изящную резьбу по яблоне — она сохранилась практически в идеальном состоянии…»

Я невольно подалась вперёд, стараясь разглядеть хозяйку голоса. А вдруг это не она? Вдруг я ошиблась?

— Девушка, вы на экскурсию? — остановила меня немолодая женщина-кассир. — Нужно немного подождать, группа уже заканчивает. Можете оплатить билет и присесть.
Я обернулась — на старинных банкетках у стены уже сидела пожилая пара, терпеливо ожидая своей очереди.

Вскоре из зала вышла небольшая группа людей, человек пять. Все улыбались, что-то оживлённо обсуждая, и благодарили экскурсовода. Я бы ни за что не узнала в ней ту самую Эльку. Передо мной стояла высокая, очень стройная и удивительно изящная женщина. И вся обстановка старинного особняка — резные стулья, штофные обои, гобелены, витрины с фарфором, массивное пианино — всё это выглядело не музейным антуражем, а её естественной, родной средой обитания. Она словно сошла с фотографии начала XX века — там, где остались истинная грация, неторопливость и красота.

На ней было платье приглушённо-горчичного цвета, в мелкий нежный цветок, очень идущее к её цвету кожи. Волосы… её рыжие, ненавистные ей самой волосы стали совершенно седыми, белыми, как первый снег, и были коротко и модно пострижены, с лёгкой завивкой. На изящном носу сидели очки в тонкой металлической оправе, придававшие её умному лицу дополнительный шарм. Она была не просто милой. Она была потрясающей. Хрупкой, утончённой, а её голос — живым, наполненным искренней любовью к тому, о чём она рассказывала.

— Элина Андреевна, у вас сегодня прямо аншлаг! — просияла кассирша. — Вот ещё группа подошла!
— Здравствуйте! — обратилась она к нам с лёгкой, открытой улыбкой. — Прошу всех за мной. Начнём наше путешествие в прошлое.

Я затерялась среди других экскурсантов и не могла оторвать от неё глаз. Это был не монотонный, заученный рассказ скучного музейного работника. Это был настоящий спектакль одного актёра. Её голос то понижался до заговорщицкого шёпота, когда речь заходила о старинных легендах и привидениях, то звенел искренним восторгом, когда она описывала уникальность той или иной вещи. Она водила нас по залам, и каждый экспонат под её рассказ оживал, обретал историю, душу.

— А вот этот рояль, — она плавным жестом указала на огромный, блестящий инструмент, — был выпущен на знаменитой фабрике Йоханнссон. В мире их было изготовлено всего около двухсот штук. Каким чудом он оказался в нашем городе и как пережил все перипетии XX века — загадка. Но мы бесконечно благодарны потомкам купеческой семьи, которые великодушно подарили его музею.

Я слушала, заворожённая. Это была не та Элька, которую я помнила — не робкая, забитая девочка, говорившая шёпотом и вздрагивавшая от любого резкого звука. Передо мной стояла уверенная в себе, charismatic женщина, настоящая хозяйка этого царства истории. Она заставляла людей смеяться над забавными курьёзами прошлого и искренне грустить, слушая о трагедиях.

Я смотрела на неё и думала: «Боже правый, как же она изменилась. Как она смогла?»

Она не узнала меня. Либо сделала вид, что не узнала. Но я с каждой минутой узнавала её всё больше — её манеру слегка наклонять голову, её большие, выразительные глаза… и не могла поверить, что эта яркая, эмоциональная, увлечённая своим делом женщина когда-то была той самой жалкой, всеми унижаемой Элькой.

Когда экскурсия подошла к концу, туристы не спешили расходиться — засыпали её вопросами, благодарили, просили порекомендовать ещё что-то посмотреть в городе. Элина (я уже не могла думать о ней как об «Эльке») отвечала всем с одинаковой теплотой и вниманием, и я видела, что люди уходили не просто удовлетворёнными, а по-настоящему обогащёнными, будто прикоснулись к чему-то настоящему, живому.

Я осталась в почти пустом зале, нервно перебирая ремешок своей сумки, чувствуя, как подкашиваются ноги.

И вот она подошла ко мне.

— Вам что-то ещё подсказать? Может, интересуетесь какой-то конкретной эпохой? — спросила она вежливо, но без малейшей тени узнавания.

Я открыла рот — и поняла, что горло пересохло намертво, а все заранее заготовленные слова разом вылетели из головы.
«Ты помнишь меня?»
«Прости меня, пожалуйста…»
«Как ты смогла стать такой?»

Но вместо этого прозвучало нечто совершенно нелепое и банальное:

— Вы… вы просто прекрасно проводите экскурсии. Очень интересно.

Она улыбнулась — не той робкой, затравленной улыбкой из детства, а лёгкой, искренней и благодарной.

— Спасибо вам большое. Это моё любимое дело. Этот дом… он для меня как живой.

Она собралась развернуться и уйти, и я, почувствовав, что вот сейчас, сию секунду упущу её навсегда, сделала резкий, неловкий шаг вперёд.

— Постойте, пожалуйста! Элина Андреевна… вы… вы меня не узнаёте?
Она остановилась и внимательно, уже без намёка на вежливую служебную улыбку, посмотрела на меня. Её взгляд стал изучающим, проницательным.
— Нет… — медленно проговорила она. — Знакомое лицо, но… не могу вспомнить.

И тогда я начала говорить. Говорить быстро, сбивчиво, путаясь в словах, боясь, что она просто развернётся и уйдёт. Я назвала свои имя и фамилию. Назвала наш двор, школу, наш класс. Назвала Светку. Я видела, как её лицо постепенно менялось. Оно не стало злым или неприятным. Оно стало… другим. Задумчивым. Глубоким. В её глазах промелькнула тень — не боли, а скорее, далёкой, почти стёршейся памяти. И я поняла — она вспомнила. Вспомнила всё.

— Элина… можно я буду называть тебя так? — я задыхалась, слова летели пулемётной очередью. — Это, наверное, дико и неуместно, но я все эти годы… я жила и не могла забыть. Меня мучила совесть. Мне так стыдно за всё, что мы тогда творили. За то, что я творила. Прости меня. Пожалуйста, прости! Я умоляю тебя, прости меня! Я была ужасным, жестоким, безмозглым ребёнком! Я была настоящей дрянью!

Я выпалила это всё на одном дыхании и замолчала, чувствуя, как горло сдавили спазмы, а по щекам бегут предательские горячие струйки. Я ждала всего — крика, упрёков, холодного молчания, обращения к охране, чтобы вывели эту hysterical женщину.

Но она ничего этого не сделала. Она смотрела на меня своими большими, умными глазами, и в них блестели слёзы. Она часто-часто заморгала, словно пытаясь их прогнать.

— Да, — тихо сказала она. — Я помню. Конечно, помню.
Она сделала небольшую паузу, и казалось, будто она заглядывает куда-то очень далеко, вглубь себя, в те самые, запечатанные навсегда комнаты памяти.
— Да, — повторила она уже твёрже. — Я прощаю тебя. Не переживай так. Это было давно. Мы все были детьми.

Она дотронулась до моего плеча — легонько, почти по-дружески, ободряюще похлопала — и мягко, но неотвратимо развернулась и пошла прочь, скрывшись в дверях служебного помещения.

Я вышла на улицу и пошла, не разбирая дороги. Тёплый летний ветер трепал мои волосы, а слёзы текли по щекам ручьями, смешиваясь с пылью и косо падающими лучами солнца. Я шла по знакомым и незнакомым улицам, и казалось, что я проваливаюсь в какие-то временные порталы, в дыры истории — нашей общей истории, нашего детства. Вот улица с купеческими домами-теремами. Вот старые торговые ряды. Вот крутой спуск к широкой, лениво текущей реке. Сколько же мы здесь бегали! Сколько чудили! Сколько всего произошло на этих улицах…

Годы разлетелись, как испуганные птицы — их не собрать и не вернуть. Растаяли, словно утренний туман над водой, наши детские дружбы, ссоры, мечты и страхи. Всё ушло, оставив после себя лишь осадок — горький, терпкий, но бесценный опыт прожитой жизни. Возможно, именно из этого опыта, из этой боли и вырастает самое лучшее, что есть в человеке: мудрость, сострадание, доброта, смирение и тот самый внутренний покой, которого мне так не хватало. Но даже обладая всем этим, можно порой закрыть глаза на голос разума и совершить очередную глупость.

И только от одной вещи, одного чувства человеку никогда не скрыться — от собственной совести. Уж если она once зародилась в душе, то всё — пиши пропало. Она будет точить изнутри, выедать душу, лишать сна и покоя, сводить с ума, но не успокоится никогда, пока не восторжествует — пусть даже запоздалая — справедливость.

Элина простила меня. Она сказала это. Я услышала эти слова.

Но я… я так и не смогла до конца простить саму себя. За ту детскую, плохо осознаваемую, но такую разрушительную жестокость. Эта встреча не сняла груз. Она лишь преобразовала его. Из груза вины — в груз памяти. В вечное напоминание о том, что у каждого поступка, даже самого малого, есть свои невидимые чернила, которые проступают на бумаге души спустя годы. И стереть их уже невозможно.

Leave a Comment